Ради малыша на ужин сварили чорбу, Сулейман велел подать три деревянных ложки, первую дал Ибрагиму, вторую – сыну, третьей стал есть сам. Но увидел – сын не ест.

– Паша Мустафа, – ласково сказал султан, – прошу вас, ешьте. Тогда мальчик с перекошенным от ненависти лицом, чуть не плача, ударил своей ложкой о колено, расколол ее пополам, швырнул на пол, выскочил из-за стола.

Сулейман удивленно отложил свою ложку.

– Что с вами, паша Мустафа?

Ибрагим сразу понял причину гнева султанского сына.

– Повелитель Мустафа, – сказал он со спокойной твердостью, – вы сделали это потому, что султан первому дал ложку мне. Разве вы не знаете, что я раб и его и ваш?

– Я не знаю, кто тут раб! – крикнул мальчик. – Ибо ты тот, кто каждый день ест здесь с моим отцом и кому он дает ложку раньше, чем мне, а я впервые допущен к султанской трапезе.

Сулейман обнял сына, дал ему новую ложку.

– Ты должен полюбить Ибрагим-пашу так, как люблю его я.

Ибо он самый верный мне.

– А я? – спросил ревниво мальчик.

– После вас, повелитель Мустафа, – поспешно произнес Ибрагим, – после вас.

Знал, что надо завоевывать даже детские сердца, если хочешь удержаться на тех высотах, на которые тебя вознесла судьба.

Свадьба

Второй ребенок появился на свет преждевременно. Суетились молчаливые, как тени, повитухи, гаремный ходжа мгновенно выписал на фиалковой бумаге стихи Корана: «Нет божества, кроме Него, живого, сущего, не овладевает Им ни дремота, ни сон. Ему принадлежит то, что в небесах и на земле».

Пока не высохли чернила, бумажка была брошена в стеклянную венецианскую чашу, залита водой и истолчена, ходжа трижды прочитал над водой, затем дали султанше выпить, чтобы роды прошли легко и счастливо.

А Хуррем не ощущала ни боли, ни страха, ее била неудержимая дрожь, она вся горела в лихорадке, а ей казалось, что вся в холоде, еще и молила кого-то: «Пустите меня в дожди и в снега! Ой, пустите меня назад, пусть обмывают меня дожди и засыпают снега!» Лежала в своих роскошных покоях, окруженная суетой, шепотом, страхом и злорадством, а казалось ей, что бродит по родительскому дому в Рогатине, видела его перед собой отчетливо: два высоких крыльца, соединенных просторными сенями, в сенях две печи в изразцах со стрельцами и дикими зверями, дубовая дверь ведет в светлицу, в светлице вдоль стен липовые скамьи, покрытые красным сукном, под иконами большой стол флядровый – из кусочков разноцветного дерева, у стола липовые кресла, в светлице вместо кресел деревянные круглые стулья, тут посуда дорогая, еще дальше покой, спальня хозяев: дубовая кровать, сундуки, кованные железом, с дорогими книгами. Слуг батюшка Лисовский долго не держал, хотя и имел для них на другой половине большую светлицу и комору.

«Корми сытно, а службы не спрашивай, потому что как только нарядится, так и дыбуляет к девкам на высоких каблуках, – восклицал пренебрежительно. – Ты за борщ, а он за увесистый кусок мяса, ты за бутылку, а он за другую. А возле девок ржет, что твой жеребец…» Отцов голос смешивался с пением, пели подруги, пела мама Александра, пела и она сама. Вот такое: «Сьогоднi Купала, срiбна роса впала, стороною дощик iде! Стороною та й на мою ружечку червоную…»

Стороной дождик идет, все стороной да стороной… В руки твои вручаю дух мой, в руки твои…

Не слышала и не знала, что родилось дитя, не сын, ожидаемый ею, может, еще с большим нетерпением, чем первый, а дочка, доченька, маленькое созданьице, беленькое и слабенькое, как котенок, сестричка маленькому Мехмеду. Слышал ли он, как запищала, родившись, его сестричка? Любил брать слабенькими своими ручонками у матери со столика розовую морскую раковину, прижимал к уху. Что он там слышал? Какой-то неясный гомон, шепоты мира. Или слышал мамину судьбу?

Султан ждал, когда ударит барабан. Барабан его бессмертия! Его сын, его Хуррем, его вечность! Пусть бьет торжественно и грозно барабан, пусть разносится его грохот на весь свет.

Но барабан не бил. Молчал. Кизляр-ага не осмеливался прийти к султану с вестью, что родилась дочка. Это было бы все равно что принести несчастье. Не осмеливался никто. Только валиде, поджав темные свои губы, завернувшись в темную одежду, словно в знак траура по своему неразумному сыну, спокойно пошла к Сулейману, пока повитухи натирали ребенка солью, чтобы он был крепче и здоровее, и перерезали ему пуповину, отделяя от той, что носила его в своем лоне.

– Эта никчемная рабыня привела тебе дочь, мой державный сын, – гневно раздувая ноздри, сообщила валиде. – Ребенок будет еще более хилый, чем первый. Ты напрасно ждал от нее второго сына. Она неспособна.

– Кажется, вы тоже родили только одного сына, – напомнил ей Сулейман без особой приветливости в голосе.

– Я ханская дочь, а она рабыня, купленная на Бедестане! Пока я жива, твои сестры не будут служить рабыне без роду и без племени. Они дочери падишаха, а кто она?

– Кажется, вы говорили мне, что она королевна!

– Султан не должен верить глупым выдумкам!

– Но султан верит своему разуму и своему сердцу. Позвольте, моя царственная валиде, пусть кизляр-ага проводит вас в ваши покои.

После этого Сулейман заперся на несколько дней, никого не допуская к себе. Постился и молился, молился и постился, жаждал услышать голос Аллаха, а слышал голос зеленоокой, золотоволосой, светлотелой, яснотелой, ее голос!

Через три дня велел написать фирман о рождении дочери падишаха и о том, что даруется ей имя Михримах. Еще и не увидев ее, уже назвал Михримах, что значило: нежная, как молодой месяц. Ибо называл не дочку, а мать ее, Хасеки Хуррем, для которой готов был отдать все женские имена: Махвеш – месяцеликая, Эльмас – алмаз, Кеклик – куропатка, Гюнеш – солнце.

Крошечного младенца привязали к узенькой черной дощечке, спеленали крепко, чтобы не дышало слишком жадно и не пьянело от воздуха, который мог только повредить столь слабому тельцу. Мать обливали сладкой водой, натирали бальзамом и мускусом, чтобы выгнать из тела жар. Султан послал к Хуррем своего врача Рамадана, но тот не смел лицезреть султаншу, стоял, охраняемый гаремным лекарем-евнухом, за шелковой занавеской, из-за которой больная подала ему свою нежную руку, на ней мглисто синели тоненькие жилки, точно далекие реки ее утраченной навсегда отчизны.

– Ваше величество, – прошептал сквозь тонкий золотой шелк хитрый араб, – падишах молится Аллаху о вашем быстрейшем выздоровлении. Он желает вам быстрейшего выздоровления.

И она одолела недуг так быстро, что это приписано было чарам, так же как и ее непостижимая власть над Сулейманом.

Нетерпение султана увидеть возле себя свою Хуррем было так велико, что он не стал выжидать, пока пройдут те сорок заповедных дней, на протяжении которых женщина должна очищаться после родов, и уже вновь маленькая Хуррем прорастала, как зеленая трава, на зеленых покрывалах султанского ложа.

То, что должно было стать ее поражением, оборачивалось победой. Вместо ожидаемого падения наступало еще большее возвышение, и словно бы в признательность за это в ненасытном маленьком теле Хуррем вновь зародилась новая жизнь. Хуррем снова была в положении и почему-то убеждена в том, что на этот раз непременно будет сын, и султан так же верил в это, как и в то, что только он, и никто другой, может принести справедливость миру.

Пока Хуррем находилась между жизнью и смертью и пока гарем и двор султана потаенно, в злорадстве ждали неизбежного падения скороспелой султанши, валиде, обратившись за советом к великому муфтию, выбрала воспитателя для маленького Мехмеда.

Мальчик, точно чувствуя свою врожденную слабость, изо всех сил боролся с нею, уже девятимесячным почти без чьей-либо помощи встал на ножки, кричал и отбивался, когда ему пробовали помочь учиться ходить, от гнева заходился криком, весь синел, так что даже валиде, которая в душе просила Аллаха прибрать с земли хилую жизнь, восхищенно смотрела на царевича и бормотала своими черными губами: «Вот растет падишах». Хуррем любила Мехмеда горестной любовью, он был для нее надеждой, избавлением, силой и волей. Никому не давала ребенка, не вверяла и не доверяла – и как же была удивлена и возмущена, когда узнала, что к Мехмеду приставили какого-то человека, не спросив у нее, не сказав ей, отбирая у нее ребенка, словно бы снова была она брошена в безнадежное рабство. Она пожелала испытать учителя, позвала его в султанскую библиотеку, может, надеялась, что он растолкует ей какое-нибудь темное место в древних рукописях, проявит щедрость своего ума, из которого, как из глубокого колодца, будет черпать маленький царевич. Но когда увидала перед собой красноглазого, замызганного улема с жиденькой бородкой, когда услышала его плачущий голос, когда убедилась, что этот бараний лоб набит лишь сурами Корана и безнадежной глупостью, возмутилась и запылала гневом. Кто сказал, кто подсказал, кто посоветовал?